Дорогой дядя!
Было солнечное и немножко белесое утро, когда поезд остановился.
До этого пять минут стояли в коридоре и глядели в окно. Насыпь была высокая, и ниже вашего поезда проплывали летние домики и садовые участки.
Эту поездку можно описать двумя словами.
Поезд остановился, и вижу, что я один в коридоре, а все спускаются на солнечный перрон, и слышны голоса.
Поплелся и я.
Внизу посмеиваются, знакомятся, на меня смотрят, подняв головы, и посмеиваются. Еще бы. Мне бы надо было ловко и неустрашимо сбежать по ступенькам, помахивая сумкой, а я слезаю, держась за перила, и внизу меня даже кто-то поддерживает под руку. Дожил. А что поделаешь, я даже знакомого узнаю на расстоянии двух протянутых рук.
Это не метафора, а буквально так. Дальше двух протянутых рук — только погода и пейзажи. Но меня устраивает эта дистанция — две протянутые руки. Ближе — дружеские объятия с неизвестными последствиями, дальше — незнакомые. А две руки — это дистанция товарищества. "У каждого свой вкус, как сказал щенок, облизывая ножку кровати", как сказал Сэм Уэлер, как,
в свою очередь, об этом сказал Диккенс в своем "Пиквике".
Я заметил, что в воздухе совершенно не чувствуется пыли, и сообразил, что степные ветры выдувают из города пыль, и — наверное, близость искусственного моря. Я получил крошечный значок Волжского автозавода с изображением ладьи с алыми парусами и подумал — неплохое начало, будь здоров начало! — но спохватился — на этот раз никаких мечтаний, хватит. На этот раз только впечатления. И мы прошли до автобуса, и влезли в него, и расположились, и человек, поглядывавший на нас со спокойным юмором, сказал, что его зовут Леонид Владимирович и сейчас он повезет нас в Новую гостиницу в Старом городе устраиваться, и автобус закачался, как ладья на волне, и я стал писать тебе письмо, мой дорогой дядя.
У нас сегодня по программе выезд в учебный центр ВАЗа. А потом работа конференции книголюбов и нас, профессиональных выдумщиков.
Автобус шел не то чтобы неторопливо, а как-то обыденно, мимо широко стоявших новых домов, позади которых все время ощущалась степь. Почему она ощущалась, сказать не могу. Может быть, из-за какого-то огромного неба, может быть, из-за неярких теней, может быть, из-за того, что привычный запах отработанного бензина куда-то уносило и в приоткрытое окно вваливался тугой воздух, у которого вкус и запах были совсем иные, чем в Москве, совсем иные.
Город Тольятти, Пальмиро Тольятти. На русском языке "Пальмиро" вызывает ощущение пальмовых ветвей, и мира, и какого-то древнего города Пальмиры. Какие есть имена прекрасные — Кампанелла, Дольчино — в них печаль о том, чего душа давно просит. Но всегда вмешиваются исторические барыги, которые людям, делающим бублики, автомобили и песни, угрожают шизофреническими крестовыми походами и космической паранойей.
Не биение, но и не безразличие, не дерганность, но и не дрема, а покой. Покой. Покой здорового человека, который, не суетясь, делает свое дело.
Дорогой дядя, самое сильное впечатление в конечном счете производит та картина, которая не прыгает в глаза — это как раз проходит, а та, которая обволакивает. Сначала кажется, что ничего особенного, а потом ото рваться не можешь и хочешь в мире этой картины побыть подольше, а значит, в мире этого художника. Это всегда означает, что картина не нервишки потеребила, а дошла до души.
Но это бывает, когда художник говорит с тобой лично и обращается к тебе не как к одному из многих, а как из многих к одному.
После долгого, ужасающе долгого перерыва я приехал в город, который обращался ко мне лично.
Не знаю, понятно ли я говорю, но мне почему-то кажется, что понятно.
Дорогой дядя!
Я беру слово о "механизме" творчества. Ничего, пора уже. Пусть знают. "Механизм", естественно, взят в кавычки, так как для этой штуки еще и термина не придумано. Ничего, придумают.
Дорогой дядя, речь пойдет о таком поведении, при котором получается то, чего в природе еще не было.
При таком поведении вдруг появляется желаемый, но абсолютно неожиданный результат.
Дорогой дядя!
Неужели ты никогда не слыхал эту буцефаловскую историю про Агафью и ее удельный вес?
Агафья давно уже собиралась в Монте-Карло, но все время мешали президенты. Пойдет в сарай поросенка кормить, а небесный голос из-за забора скажет: "Таким образом, в результате подсчета голосов..." — и опять новый президент. Поросенок хрюкнет, сучок в заборе засветится хмурым солнышком, Агафья всплакнет тихонько и опять поездку отложит. Не до Монте-Карло тут.
Если бы ее звали не Агафья, она бы давно уж поехала, а с таким именем никакой подготовки не хватит, все будут спрашивать: "Агафья? Почему? Зачем это? А что она выиграть собралась? А зачем на риск идет? Может, ей ещё Лас-Вегас подавай? Или притоны Сан-Франциско, где лиловые негры подают манты?"
Притоны, затоны, понтоны, плутоны, бонтоны — ей и на дух не надо. В Лас-Вегасе одни смертоубийцы, и заразиться можно. А в Монте-Карло рулетка тихая, семейная. Руководит князь и жена-княгиня. Агафья князя не видела, врать не будет. А у княгини в польском журнале "Экран" — фигурка не хуже, чем у Агафьи. Одна
нога лучше другой, а обеим цепы пет. Но Агафья одинокая, а княгиня вытащила счастливый номер.
Петух у соседа крикнет, Агафьина курица сообщит, что яйцо положила в лопухи, по улице мотоцикл проедет с коляской — Сгибневы матрац повезли, и опять новый президент. Было бы что путное, а то один хуже другого. Каждый — "маде ин", и каждого надо обдумывать. Раньше их было — сколько стран, столько президентов, и стран было мало. А сейчас уже стран штук двести, и в каждой президентов навалом и бесчисленно — президенты ассоциаций, корпораций и другие президенты. Даже газетные. Эти больше уток разводят. Остальные — льют пули.
Агафья... А ведь какие имела бывают прелестные — Мерилин, Бискайя, Гонолула...
Эту Гонолулу однажды Агафья видела после войны в трофейном фильме, но отрывочно. На ночном просмотре. Она тогда еще работала в городе и по ночам прибирала зал. В этом клубе говорили речи с диаграммами, а после перерыва — трофейное кино. А ночью механики просматривали удачные места, которые они для себя вырезали из ленты, а остальное обратно склеивали, якобы лента бракованная и рвется и роняет фрагменты, такая морока.
— Агафья, погляди фрагмент из "Гонолулу". На экране темным-темно, а потом видно, что у нее на голове — медная корона с перьями, как у княгини, а потом видно, что плащ — до туфелек черного лака, а под горлом тот плащ застегнут медной пряжкой, блестящей, большого размера, но тактичной. А потом лицо двинулось вправо, и стало видно, как Гонолула бежит по лестнице вниз в черном трикотаже, в облипочку, по фигуре, и черный плащ раздувается.
Она сбежала вниз на палубу парохода, плащ скинула и стала танцевать танец чечетку — налево обеими ногами отстучит, направо, однако сама не падает, а изгибается. А палуба не то зеркальная, не то мокрая, но брызги не летят.
— Вот помер! — говорит один механик другому. — Вот фрагмент!
— А какой у ее номер? — спрашивает Агафья. — Номер какой?
А другой механик в ответ:
— А?..
— Бе... — сказала Агафья.
И стала полы мыть, потому что фрагмент кончился и пошла другая музыка, на медных трубах. А потом слышит, один механик говорит другому:
— А ноги-то у этой, не хуже чем у этой.
— Этого быть не может, — отвечает второй.
— Почему же не может?
— Потому что Агафья... Не тот номер.
Агафья тогда ведро унесла и там в прихожей-вестибюле люстру зажгла, платье подняла повыше, ботинки скинула, на цыпки встала и видит в зеркале — правда, ноги не хуже, чем у Гонолулы, только номер не тот. Гонолула свой номер в Монте-Карло вытащила и чечетку умеет. А Агафья неподготовленная, и имя в честь прабабки, и в результате подсчета голосов опять другой президент, и создает обстановку — бомбу назначил против Агафьи. А этого президента Агафья видела на фото. Был бы хорош собой, от красавца чего не вытерпишь, а этот, послевоенный, был похож на покойника, которого поставили вертикально стоймя. А покойников надо дожить горизонтально, плашмя, носить легше.
Тут дружба с американцами и "маде ин" кончилась, и с европейцами тоже кончилась, хотя все клялись, что по гроб, когда война была. И в Монте-Карло опять стало ехать нельзя, и какой бы номер Агафье вытянуть — стало неизвестно.
Тут как раз ее прабабка померла, а брат с женой развелся и завербовался на полярный Север добывать никель для комбината, и Агафья снова поехала в свою избу, но с культурой связь не порывала.
У нее было с тех пор три мужа, но детей не было. Потому что первый муж, перед тем как спился на сахарном заводе, велел ей сделать аборт. Второй муж покинул ее потому, что хотел детей, а третий — потому что ревновал к двум первым.
Третий был особенно чудной. Он велел ей носить длинные платья, надеялся, что в совокупности с именем Агафья она станет похожа на прабабку. А вышло, что в таких платьях Агафья была похожа на народную певицу республики, и на нее еще больше оглядывались.
После третьего мужа прошло лет десять, за которые Агафья работала в совхозе на разных работах и все перевыполняла, а девушки в ихних местах стали носить мини-юбки выше колен, И когда Агафья, которая никогда с культурой не порывала, однажды решилась, то псе увидели, что фигура у нее не хуже, чем у Гонолулы.
Все бы, может, и обошлось, но молодая руководительница самодеятельности затеяла показывать силуэты и пантомимы на киноэкране с освещением с обратной стороны и под музыку. Было много интересных номеров из старой жизни, где пахали без сохи, сеяли из лукошка без лукошка; и из новой жизни, где играли на пианино без пианино и изображали скульптуру перед ВДНХ без ВДНХ. И завершала программу Агафья, которая показывала женщину будущего, которая якобы шла в профиль в неизвестное вперед, и волосы и плащ ее раздувались от вентилятора для принудительной просушки сена, рев которого был не слышен, так как к нему приникли. Как раз тут и вышел конфуз.
Наладчик самодойного коровьего комплекса типа "карусель", который не обращал ни на кого внимания, но ошибке женился на руководительнице народной пантомимы, потому что думал, будто это она показывает под вентилятором свой силуэт, а не Агафья. Когда же ошибка выяснилась, наладчик делал частые попытки пережениться заново, но Агафья этого позволить не могла. Так как была баба хотя и честная, но с придурью. Наладчик угрожал ей, что станет спиваться и ему вошьют в бедро "дирижабль". Но Агафья не поддалась, замкнулась и ушла в личную жизнь и подготовку поехать в Монте-Карло.
В Монте-Карло собственно сам выигрыш ее не колыхал. Ей шла неплохая зарплата, у нее было семьсот пятьдесят на книжке, и всех денег не заработаешь. А интересовал Агафью номер, на который выигрыш падет в этой международной рулетке. Или проигрыш. Агафье годился и проигрыш. Но чтоб уж точно. Да? Да. Нет? Нот. Но она хотела знать свой номер. А то ни то ни се. У судьбы не так уж много вариантов. Примерно столько, сколько номеров в рулетке. Все остальное — в значительной мере лишь последствия первого выигрыша или первого проигрыша. Но пускай уж они будут свои, персональные, а не от того, что президенты плодятся, как мухи на тухлятине, и все подсчеты голосов не в пользу
Агафьи.
Агафья считала, что ни проигрыш, ни выигрыш чело веку не указ и что каждый номер счастливый. Но только свой, а не чужой. Чужой не подойдет.
Вы, может, думаете, что когда мелькнут в описании Агафьины фрагменты, то они такие и есть, как вы вообразили? Это ошибка. Агафья была низкорослая, и ноги довольно толстые, а Гонолула или там княгиня Монте-Карло были тонкие и длинные. Но почему-то все, что было напоказ красивое у других баб, люди переносили на Агафью, кляли себя, но переносили, и никто не знал, почему.
У каждой женщины есть тайна, если присмотреться. А если не присматриваться, то и тайны нет.
К Агафье всегда присматривались. И если б она это знала, вопрос о Монте-Карло отпал бы сам собой. Но Агафья но замечала, какой выигрыш ей выпал, и все старалась подготовиться принять свой номер.
Стояла ли она в очереди за пивом или за книгой "Художник и мир личности", когда книжный ларек выбрасывал что-нибудь из культуры, всегда казалось, что она вот-вот что-нибудь скажет, то есть она всегда вызывала ожидание. Это и был ее номер. Многие ли могут похвастаться, что от них чего-то ждут? А глядя на Агафью, всем казалось, что она способна на что-нибудь эдакое, и разочаровывались, когда этого не случалось.
Шла ли она кормить порося или несла на заливку резиновые боты, всем казалось, что она это делает неспроста, и искали значения. Такой ей в жизни выпал номер. Она дожила почти до сорока лет, а все еще ждала выигрыша или проигрыша.
И можете себе представить — дождалась.
Однажды, когда Агафья, как всегда, поехала в город, чтобы пополнить запас красивых слов, годных на имена, она встретила мужчину, который разглядывал полено.
Агафья приблизилась и тоже стала разглядывать полено.
Она сразу подумала, что он либо туберкулезник, либо шпион, но оказалось, что он вагоновожатый, хотя и живет с мамой.
Он ее спросил: была ли она в Монте-Карло? Она ответила:
— Сколько раз...
Он оправился от потрясения и сказал, что он сам только что оттуда. Он ездил на Канарские острова с делегацией микробиологов-заочников бороться за мир, и на обратном пути они сделали вынужденную остановку в Монте-Карло чинить гребной винт, и они с руководителем помчались смотреть рулетку. Их допустили туда без пропусков. Они поставили каждый на свой номер и остались при своих. Руководитель разочаровался, что не проиграл и не выиграл, а этот мужчина стал думать — что же означает номер "тринадцать", на который он, нисколько не думая, поставил оставшиеся деньги.
На обратном пути, при прохождении Стамбула, он догадался, что число "тринадцать" означает удельный вес какого-то природного материала, влияющего на его жизнь. Однако он давно забыл удельные веса, так как по химии у него всегда была тройка, потому что он всегда содрогался, когда видел в учебнике бензольных тараканчиков, которые, держась за ручки, водили хороводы и образовывали то каучук, то маргарин.
Но возвращении из Монте-Карло он из справочника выписал, что число "тринадцать" — это удельный вес дерева. Он принес на бульвар полено и стал его обдумывать.
Он разглядывал полено, где каждый срубленный сучок был похож на хмурое солнышко, и старался угадать, какие бы выросли цветущие ветки, и какие бы на них были листья и, может быть, даже плоды и семена, если бы...
— Если бы не президенты, — сказала Агафья и спросила: — А число "шесть" — чей удельный вес?
Мужик достал бумажку, но числа "шесть" там не оказалось, так как оно было ему ни к чему и он его на бумажку не выписал. Больше того, оказалось, что удельный вес полена не тринадцать, а совсем другой, и мужик второпях совсем не то выписал. Тогда он стал это обдумывать и догадался, что если б он не ошибся и не захватил на бульвар полено, то он бы не познакомился с Агафьей.
Это его так поразило, что он пригласил ее домой, потому что у него сегодня гости и он хочет познакомить ее с мамой, и уж Монте-Карло так Монте-Карло.
Но Агафья сказала, что у нее для Монте-Карло нет платья. Но Владимир Алексеевич сказал, что платье можно купить. Но она возразила, что не хватит денег, а
нужно много.
— А вы бы у меня взяли? — стесняясь, спросил он.
Она кивнула.
Тогда он стал вытаскивать из карманов деньги и отдал ей все, отложив себе пятерку.
— На колбасу, — сказал он. — И на сахар. Все-таки на именины придут гости. Мама испечет шарлотку с яблоками. Будет очень вкусно.
Но Агафья отсчитала ровно сто пятьдесят рублей, а остальные вернула ему и записала его адрес. Оказалось, что он старше ее на два года и семь месяцев и потому заочник.
Когда Агафья пришла, он ахнул: оказалось, она одета со вкусом и лучше всех гостей.
— .Спасибо... — тихонько сказал он.
— Платье вам понравилось?
— Черт возьми! — сказал он...
Потом ее познакомили с мамой. Квартира была хотя и небольшая, но очень нескладная, и мама выглядела устало. Вокруг Агафьи стали жужжать мужчины разного возраста, и мама спросила, как ее зовут.
— Агафья.
— А где вы познакомились с моим сыном?
— В Монте-Карло, — сказал сын.
— Недавно вернулась семья графов Муравьевых, — сказала мама. — У них дочь Агаша. Это старинное имя... Вы замужем?
— Да, — сказала Агафья.
— Кто ваш муж?
— Вагоновожатый-заочник, — сказала Агафья. — Его удельный вес тринадцать, а мой — шесть. Раньше он думал, что это удельный вес полена, но он ошибся. Его сбили президенты.
— Вы тоже верите в магию чисел? — смятенно спросила мама. — А в экстрасенсов?
И пока мама соображала, кто же все-таки муж Агафьи, он отвел ее на кухню послушать Цезаря Франка на радиоле. На радиоле от усовершенствований во все стороны торчали провода, а головка снимателя была примотана лейкопластырем. Но поэтому звук был хороший, а Цезаря Франка Агафья не слыхала ни разу.
Она предложила потанцевать под симфонию а-бе-це-де-е-эф-ге-моль-минор, он взволнованно согласился. А в кухню потянулись гости смотреть на новобрачных.
В зеркале старого буфета с деревянным виноградом
новобрачный разглядел ее очень простое, очень дорогое платье.
— Это стоит сто пятьдесят? — тихонько спросил он.
— Нет, — сказала Агафья. — Это швейная машинка стоит сто пятьдесят. А материю я приглядела с подругой в универмаге. Очень тактичная. У подруги и пошила, за три часа.
Он проглотил что-то и откашлялся.
— Мама очень устала, — сказал он. — Ей до сих пор важно, что она княгиня.
— Мне тоже будет важно, — сказала Агафья.
— Почему?
— Я не знаю, — сказала Агафья. — Чтоб признали. Мама спросила:
— Вы собираетесь жить у нас?
— Нет, — сказала Агафья. — Мы уезжаем. У меня есть одноэтажный коттедж из дерева.
— Вряд ли сын решится...
— Я решила...
— Вы считаете этого достаточно?
— Там воздух, — сказала Агафья. — И плодово-ягодные культуры.
— Володя...
Он взъерошил волосы:
— Я поеду с ней, куда она захочет, хоть на Северный полюс.
— Это ближе, — сказала Агафья.
Назавтра они уехали в поселок, а когда они расписались без очереди, Агафья стала княгиней. Случай редкостный, но можете спросить у Сгибневых или у кого угодно.
Они уже шестнадцать лет вместе живут и все перевыполняют. Агафья в совхозе на разных работах, а он теперь специалист по кишечной микрофлоре и фауне среди куриц и поросят и в районе гремит.
Изредка появляются первые мужья Агафьи, смотрят на новую крышу коттеджа из дерева, где живет княгиня Гонолула. Один говорит:
— Я бы в этой халупе на курьих ногах дня бы не прожил.
А другой говорит про князя Вову:
— Растленный тип.
Потом они горько пьют в вокзальном буфете и пропускают поезда — один за другим, один за другим.
Но поселок успокоился. Он всегда в Агафью верил. Неспокойны только президенты, они теперь хотят поразить Агафью из космоса;
Надеюсь, понятно, что все это не призыв князьям жениться на Агафьях и прочая сентиментальная чушь? Да ни боже мои! Из этого обычно получаются одни ужасы. А просто он потому и князь, что Агафью разглядел. Разглядел сердце живое и горделивую тягу вытащить свой номер, любой, но свой.
Никуда нельзя вырваться, ни в князья, ни в Агафьи. Можно, конечно, переменить среду. Но и среда ничего не обеспечит. Она — почва, подходящая или не очень. Ни картошка на юге ананасом не станет, ни ананас на севере в картошку не обернется. Вырваться можно лишь к себе. Но сколько людей мимо себя в лакеи проехали или в злодеи. А эти не проехали. И очертя голову — в обыденную жизнь, к себе, в люди. Дай бог этим двум людям здоровья, кабанчика каждый год и победить президентов, несмотря на любой подсчет голосов. Потому что они — народ, а народ не делится на людей, он ид них складывается.
Дорогой дядя!
Однажды на кинофабрике зимой я проходил каким-то коридором первого этажа и остановился как вкопанный, или, если хотите, ноги приросли к полу. Нет у меня ни слов, ни лихих метафор, чтоб описать остолбенение.
Грузчики в робах, осыпанные снегом, вносили прямо из метели, сквозь тамбур с хлопающими дверями плоские большие ящики и ставили их к стенам. В таких раньше перевозили витринные стекла. Потом фомками стали отрывать доски и осторожно вытаскивать картины Дрезденской галереи.
Эти картины я в Москве видел дважды. Сначала строго по пропускам, где за каждой группой ходила тихая охрана; второй раз — на открытой выставке, куда по улицам шла очередь длиною в километр. Было жаркое лето, и очередь двигалась с такой же скоростью, с какой выходила с другого конца, как переваренная, — порциями человек по двадцать.
Все картины Дрезденской галереи я знал по репродукциям, но при встрече с подлинниками я шел в каком-то дрожащем мареве. Я перебегал от группы к группе, проталкивался, потный и несчастный, и не мог поверить, что меня сейчас выпрут и все кончится. И ком стоял в горле от гордости за художника. Ни хрена, думал я, человек может. Были и разочарования. Но ни одна, ни одна репродукция даже близко не передавала впечатления от картин. Может, когда-нибудь будет, пока — нет. В репродукциях было все. Кроме пустяка. Таинственной гармонии.
Были и смешные вещи. Девушка с письмом у окна, Вермейера, оказалась серебряной, почти серой, а репродукции были веселого желтоватого цвета и, значит, пропадала вся суть картины, которая, конечно, была не в том, что давняя натурщица читает письмо.
Но вернемся к зимнему коридору на кинофабрике.
Поостыв от изумления, я стоял в этом коридоре у каждой картины сколько хотел, и никто меня не гнал, и вдруг стал испытывать чувство, близкое к холодному отвращению. Либо я разлюбил живопись, занимаясь стряпней кинозаявок, надеясь, что они кому-то глянутся и мне за них дадут есть и пить, либо весь великий авторитет великих художников — липа.
Передо мной молодой Рембрандт с Саскией на коленях, от которого я когда-то отходил в полуобмороке, а теперь стою и думаю: "И все? Да нет, неплохо сделано, мастеровито. Но какая-то тошнота, будто резинового ластика нажевался, и надо промыть рот".
И только когда внесли самый большой ящик и, ободрав доски, открыли "Сикстинскую", до меня дошло — не могут ее внести из метели, за это убивать надо. Так что же это за монстры, которые выглядят хуже, чем честные репродукции?
И я ушел.
Я спросил режиссера. Для его фильма привезли эти картины. Он в буфете покупал пирожное и чай. Я спросил с надеждой:
— Вряд ли это "Дрезденка", а?
— Ну что вы, — сказал он, — это очень хорошие копии.
Уважаемый сир, за очень хорошую копию рубля судят.
Я понимаю, сир, у рубля и у картины разные задачи, но гнусность фальшивых денег легко доказуема — она кража. А как доказать гнусность кражи таинственной гармонии в какой-нибудь копии, когда эту гармонию и в подлиннике мало кто видит?
Если репродукция от картины отличается, как меню от обеда, то отличие копии от картины страшнее. По меню я воображаю обед. Я остаюсь голодный, но я воображаю обед, какой хочу, и у меня текут слюни. А копия — это страшно. Она отличается от картины как Одиллия от Одетты. Я влюбился в Одетту, а мне подсунули Одиллию, ведьму. Копия — это подмена. Адское дело.
Ох, ох, уж эти мне эстеты-гуманисты, — говорят. — О чем речь? Мало вам, что в картине все как живое, мало? Зажирели, вот что я вам скажу. Знаем вас, формалистов проклятых, модернистов недорезанных, вам подай картины, которые можно вверх ногами смотреть!
А между тем, художники знают, что перевернутая вверх ногами картина, к сожалению и чаще всего, выглядит лучше — выявляет цветовую дисгармонию неперевернутой.
— Это у перевернутой цвет другой? Ну тогда вы вообще — того, — и крутит пальцем у виска.
Ох!..
Чтобы разобраться во всех этих делах, надо запомнить только одно. Художники делятся не по школам, течениям, периодам, мастерству и даже не по таланту, это все, страшно сказать, не главное.
Художники делятся на два сорта, которые отличаются только одним признаком. Одни изображают свой мир, а другие хотят насобачиться изображать чужой.
Спорят — выражает художник свое время или, может быть, нет, не выражает. Это все ерунда, сир. Всякий художник выражает свое время, даже неискренний.
Есть еще один крайне неудачный термин — "самовыражение". Термин скрежещущий, искусствоведческого происхождения, бесплодный, и в него надо вдумываться.
Наплюнем. Художники отличаются только одним — одни изображают свой мир, другие пытаются — чужой.
Все остальное — отсюда.
Кто изображает свой мир, может на холсте устроить непонятный вихрь красок, а может по фотографии изобразить голое небо и трубу на горизонте или избу, и будет видно — это его мир.
Все остальное — только трюки и страх, что не купят.
Я раньше думал, что Моцарт от Сальери отличался тем, что Моцарт гений, а Сальери — имитатор на математических костылях. Теперь я знаю, что это лишь сложные последствия простой и щемительной разницы. Моцарт изображал свой мир, а Сальери хотел насобачиться изображать чужой. Потому что Моцарт — бесстрашный человек, а Сальери — трус.
Каждый, кто изображает свой мир, — новатор, ломает ли он старые способы изображать или нет, сознательно ли он их ломает или по инстинкту — это все равно.
Поэтому в искусстве новатор — это новатор навсегда. Все остальные изучают спрос.
Я, зритель, — вахлак без знания терминов. И зачем мне свою голову подменять чужой?
Я хочу прийти в мир художника и побыть в нем. Хорошо мне в нем — я останусь, нехорошо, колюче, непривычно — уйду, но есть шанс, что вернусь. А если мира нет вовсе, то висит предмет на стене, и искусствоведы обстреливают эту картину терминами, рикошетом в меня, и все мимо.
И Моцарту и Сальери платили. Но Сальери продался, а Моцарт — нет.
Художник не может изображать чужой мир. Или свой, или никакой. Но если мир есть — есть надежда и на отклик.
— Мы подъезжаем к нашему учебному центру, — сказал Леонид Владимирович.
И женщина-парторг кивнула.
На ней было, если не ошибаюсь, платье светло-вишневого цвета. Она была молчаливая или просто не торопилась с оценками. Когда я сползал еще по ступенькам вагона, Андрей Иваныч представил меня тольяттинцам — это тот самый знаменитый Панфилов, из чего я понял, что меня тут абсолютно никто не знает. Галстук мой бодро отдувало куда-то в сторону степным ветром, а женщина в вишневом платье вежливо улыбнулась Ну товарищи!
После этого я старался да нес поглазеть. У нас, на Буцефаловке, конечно, все женщины были красавицы, но даже на их фоне она действительно была хороша.
Теперь она кивнула и куда-то пропала. А мы уже идем под какими-то сводами и вызываем никоторое любопытство. Или это я пропал? Дорогой дядя! Если бы не мать моего ребенка... Ах, да, это из другого романа.
У меня давно уже все романы перепутались, и те, в которых я участвовал, и те, которые я писал, и я, конечно, от этого постоянно попадал впросак и клял себя за это, знаете — и меня кляли и даже велели опуститься на землю, пора уже. Но, знаете, почему-то не хочется. Знаете, я вам даже больше скажу, я подозреваю, что я-то как раз и живу на земле. Просто моя земля цветная, а меня постоянно призывают жить на черно-белой. Я не осуждаю, живите, кому нравится. Но беда в том, что и им не нравится, и сколько таких черно-белых графиков, кому и вспомнить нечего, кроме ненависти.
Что было, не забудется,Ну, факт, мы входим в какую-то комнату учебного центра под эту песенку. Кто-то поставил мою старую пластинку. Одно время, дорогой дядя, ее так сильно пели, эту песенку про полустанок, что меня даже успели возненавидеть черно-белые графы, графики и графини. Но я был рад, что, по крайней мере, эту песенку здесь, в учебном центре ВАЗа, — знают.
Что будет, то и сбудется,
Да и весна уж минула давно,Но как же это вышло-то,
Что все шелками вышито
Судьбы моей простое полотно?
Идет к труду привычнаяНу что ж, дорогой дядя, я не возражаю, пусть знают, как я к ним на самом деле отношусь.
Девчоночка фабричная.
Среди подруг скромна не по годам.
А подойди-ка с ласкою
Да загляни-ка в глазки ей,
Увидишь клад, какого не видал.
Дорогой дядя!
Если автор погрозился, что знает нечто такое, что оно может подставить подножку концу света, то надо про это и писать, чтобы этот проклятый и малоуважаемый Апокалипсис кончился простой вонью.
От конца света ни моральные возмущения, ни проклятия не спасут, ни двести сортов колбасы, ни боевые охранения этих сортов.
Потому что бесполезно таранить тупик, если его с двух сторон таранят, а надо вспомнить, что этот тупик не абсолютный, а всего лишь исторический и сильно истерический. Но надо вспомнить, что у Истории в отличие от истерики есть одно свойство — она, смеясь, расстается со своим прошлым. А это и значит, отступить назад и, разбежавшись, эти тупики перепрыгнуть. Хоть в космос.
Вечереет... Ох, как вечереет...
Потом женщина эта говорит, в вишневом платье, от которой глаз не оторвешь, но я стараюсь, чтоб это было незаметно. Я не курортник, даю вам честное слово. Я просто влюбчивый. Оказывается, она не местная, не из того городка, который был здесь до Тольятти, а теперь почти весь накрыт морем, по которому мы едем. Она с Украины и не знает, что здесь во время войны была расположена наша часть и нас здесь держали, держали, держали, и ребята просились на фронт и изнывали от тоски, которая выше страха смерти, а ведь на фронте убивают, не так ли? И очень многие умирали от этой тоски и от этого мороза. И как меня и Толю вызвал к себе полковник, который устал от наших прошений, и спросил — почему мы ноем и отпрашиваемся, может быть, мы трусы? Так стоял вопрос. И мы заткнулись и терпели до конца. Толю потом искалечили в гоминьдановской тюрьме, но он вернулся, и у него теперь награды. Мне тоже потом дали орден Красной Звезды и медали. У всех по-разному сложилась жизнь. Полковник потом погиб.
— Я в войну был мальчишкой, а потом я стал летчиком-испытателем, и вот теперь поэт...
— А я войну помню плохо, я была еще маленькая, но я не могу забыть постоянный голод в нашей семье... Мой отец был конструктором знаменитого танка Т-34... — сказала пятая.
И села.
— Ира... — говорю. — У меня есть песня про танк Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте... Ира, я даже не подозревал...
А я уже забыл, как эта песня начинается. Она написана очень давно. Я попытался несколько раз вспомнить слова, но не мог. Поэтому я сказал: "Прости..." И поцеловал ей руку. Но все-таки конец вспомнил. Там такие слова:
...И я на куклу не смог наступить
И потому — убит...
И занял я тихий свой престол— Гоша, — сказала она и долго молчала, а потом говорит. — ...Дай мне эти слова.
В весеннем шелесте трав,
Я застыл над городом, как Христос,
Смертию смерть поправ.И я застыл, как застывший бой.
Кровянеют мои бока.
Теперь ты узнал меня — я ж — любовь,
Застывшая на века.
Дорогой дядя!
Ох и будет мне за это по всем мыслимым причинам, потому что опровергнуть это легче легкого, А можно даже не опровергать, а пожать плечами, как бывает, когда слышишь такое вранье, которое даже враньем не назовешь, а так, пустой звук, вроде яичная скорлупа лопнула.
Действительно, все это может быть и так, еще один мыльный пузырь. Постесняемся и забудем. О чем речь!
А может быть и не так.
Но если это не так, то мы имеем дело с основой основ.
Потому что поиски утерянных культур и цивилизаций — это поиски следов утерянных ВОСХИЩЕНИЙ.
Так. слово сказано.
Чушь, правда? Особенно насчет этой маленькой поездки и такого длинного разговора по этому поводу... Не надо торопиться. Остыньте.
Ну вот, теперь аргументируйте, почему после всех гнусностей, которыми хвастается история человечества, и тех, которыми нас еще только пугают, дети все еще поют про зайчика — принесли его домой, оказался он живой.
Ну а если без метафор, без подтекстов, втупую, впрямую, то я догадался, что эта природная способность человека, и только человека — дологическая, довероисповедальная, долюбовная, доненавистническая, доморальная, доразумная — природная способность отдельного человека к восхищению есть основа основ всего вышеперечисленного или неупомянутого.
Что такое восхищение, я не знаю. Но больше всего оно похоже на внезапное осознание взаимодействия психики и нервов. Сложно, правда? Давайте скажем проще — внезапное осознание взаимодействия тела и души. Или еще проще — внезапное осознание связи вакуума и
частиц. Или еще проще — внезапное осознание того, что ты живешь, что ты живой, а не машина, только посложней. Внезапное осознание жизни.
Ну это уже совсем просто, не так ли?
Тогда, если я не ошибся, то основа основ — это Восхищение. А все остальные подробности, вроде культуры и цивилизации, — это то, что из этой природной человечьей способности вышло, из этого уголка.
В общем, мне в моей дурацкой и нелепой жизни было дано догадаться, что тот "сверхчеловек", о котором Ницше говорил, будто он находится "по ту сторону добра и зла", на самом деле находится не "по ту сторону добра и зла", а по эту.
Потому что как раз по ту сторону добра и зла люди теряют способность к восхищению, а по эту — обретают.
И тогда возникает новая культура, а прежняя исчезает.
Дорогой дядя!
Честь, месть — это все равно лесть тому, кто хочет тебе на шею сесть, а потом тебя же и съесть, то есть —
жрецу. Жрецы ковбоев любят.
Сейчас принято Натали Гончарову из праха восстанавливать, потому что из-за нее, видите ли, погиб сам Пушкин. А разве ее оскорбляли? Ей же нравилось, что из-за нее мужики собачатся, это называется успех. Бедный Пушкин, декорацию берег.
Короче, из всех битв я признаю только защиту. Все остальное — престиж, кураж и антураж.
Ну, такое мое мнение. Извините.
И в искусстве у меня такие же воззрения. Я знаю, что они вульгарны. "Вульгарно" и "народно" — это одно и то же слово. Обычный перевод, но забытый. А сейчас мужчины-дамы скажут "вульгарно" и чувствуют себя эстетическими патрициями.
В Риме был лозунг — "Хлеба и зрелищ". Считалось, что все это бескультурье — для народа, то есть вульгарно, патриции живут другим. Ну а чем жили патриции? Тем же самым. Разве что ели более дикую пищу — соловьиные языки, к примеру, или мозг живой обезьяны, иногда не брезговали человечиной. Ели даже того, кого считали богом. До сих пор едят и запивают кагором. Мой приятель даже блюдо предложил для этого меню — "Печень Прометея".
Что же оставляла в результате патрицианская культура? Тягу к космическому извращению. А вульгарная культура? Эсхила, Софокла, Эвринида, Сократа, Платона, Аристотеля. То есть тягу к космической гармонии.
Вот и вся разница. Но она коренная.
Коренная разница в предмете восхищения.
Сейчас и Шекспира признают, и Пушкина. Только забыли, что Шекспир писал не для патрициев в ложах, а для грузчиков из Лондонского порта в партере, а Пушкина все же убили не в подворотне, а по патрицианским правилам, среди бела дня, чисто вымытыми руками, и коготки были полированы, и такие чудные французские духи, а не "Тройной" одеколон, который алкаши не то пьют, не то на голову льют, подстригаясь. А?
Так.
Все подготовки кончились. Я приехал для личной встречи.
Действительно, когда-то же надо встретить тех, для кого ты старался. А я старался, даю вам слово.
Когда мы въехали на пасмурный, моросящий дождиком серобетонный, стеклянно-промытый, лаково-никелевый, слегка бензиновый заводской двор и, бодрясь, стали
выходить и группироваться, ко мне подошел невысокий человек и спросил:
— Вы не возражаете, если мы с вами поедем в цех роботов?
— Да нисколько! — говорю.
Так. Это я сказал, это я открыл, это я растолковал, это я предусмотрел, на этом я стою твердо — что еще? Теперь посмотрим, как это все обстоит на деле.
Я сел на переднее сиденье и обернулся. На заднем
сиденье расположились знакомая мне корреспондентка, полузнакомый светловолосый и незнакомая мне молодая женщина. Все они улыбались. Мне показалось, что с состраданием. Чего это вы? Похоже, что еще рановато.
— Роботы делаете? — светски спросил я.
Я видел, что никто не знает, как со мной держаться. Нормального экскурсанта они бы засыпали цифрами позаковыристей, но у меня такой вид, что все понимают — цифры от него отскакивают. Поэтому я весело стал им рассказывать, что даже биороботы не отменят работающих людей, потому что все можно сделать искусственно, кроме воображения, восхищения и желания. Я думал, им так надо, и хотел их подбодрить. Но они только ждали, когда мы, наконец, доедем, и улыбались. А я подумал:
Дорогой дядя!
Ну наконец-то! Состоялось!
Сейчас передали в программе "Время", что профессор Ферфлюхтешвайн заявил (цитирую): "У нас хватает ядерного оружия, чтобы устроить 600 000 Хиросим, или 2400 войн, равных второй мировой войне".
Я проверил. На второй мировой войне погибло 50 миллионов людей. 2400 умножим на 50 миллионов = 120 миллиардов покойников. А в Хиросиме сгорело 200 тысяч человек. 200 тысяч умножим на 600 тысяч Хиросим — тоже 120 миллиардов покойников. Все сходится.
Но вот вопрос. Сейчас на земле 5 миллиардов жильцов. Откуда профессор возьмет остальные 115 для изготовления покойников?
Выхода нет. Надо быстрей плодиться. Иначе профессору Ферфлюхтешвайну — хана.
Но вот беда.
Даже 5 миллиардов созревших жильцов, то есть 2,5 миллиарда пар, упорным трудом могут произвести примерно лишь 20 миллиардов детей, способных быть убитыми.
А где взять остальные 100 миллиардов детей для той же цели?
Маркс называл такие дела "Профессорский кретинизм".
Дорогой дядя!
Чистая комната. Бесконечное бессолнечное небо в заводском окне. Стол накрыт зеленой тканью. Все же как-то волнуюсь.
— Покурить бы, — говорю. — Умираю. Кто-то приносит хрустальную пепельницу. Я достаю "Беломор".
— Отдохните минут десять, — говорит женщина-организатор, — ... пока соберутся.
Все время в этой поездке возникают незнакомые мне люди. Каждый что-то организует на своем этапе и участке. Ни имен не знаю, ни должностей. Но все это идет без суеты, негромко и приветливо. А при моей склонности расположиться и покалякать о том о сем им, наверно, приходится сдерживаться. Но я уже давно ничего больше не умею, кроме как залечь и писать, потом листы на пол, потом собирать и перепечатывать или, если зацепиться случаем за кого-то, то сесть, и курить, и калякать.
Сидим. Калякаем,
— У меня только одна просьба, — говорю. — Пусть кто-нибудь о чем-нибудь спросит. Я на любой вопрос могу отвечать сутки. А докладчик я никакой.
В дверь кто-то заглядывает.
— Наши уже собрались, — говорит женщина-организатор.
— Ну, поехали... — говорю.
А сам вижу, у нее в руках моя книжка недавняя, с золотыми буквами, зелененькая. Ее делали в "Молодой гвардии" четыре замечательные женщины. Две из них — вели книжку, а меня не вели, и ноги мне не переставляли, и не учили ходить сначала левой, потом правой, и я никогда ни о чем их не умолял. Настоящие редакторы. Как говорится, "от бога". А две — терпели мою болтовню, — подавно узнал, что одна ушла на пенсию. Видимо, все же замучил, трепач несчастный. Кланяюсь им низко, в пояс, до земли.
"До земли" — это, конечно, метафора, потому что я даже на школьной физзарядке до земли не дотягивался к вызывал презрение у гимнастов и даже некоторую зависть, поскольку, как ни странно, из-за этого ко мне хорошо относились гимнастки.
Нина Сергеевна, Зоя Николаевна, Нина Петровна, Александра Васильевна, помните, как вы делали книжку, наполовину в стихах про Леонардо да Винчи, который брел по дороге через Хаос? Думаете, я забыл?
В длинный зал с заводскими окнами до потолка я вошел со своей посудой — нес любимую пепельницу с королевским окурком. Так мы и вошли вчетвером: женщина-организатор, корреспондентка, я и пепельница. За столик на маленькой сцене усадили меня и корреспондентку.
Женщина-организатор с зелененькой моей книжкой в руках представила меня книголюбам и сказала:
— Вот писатель Панфилов и так далее.
Какой был первый вопрос, дорогой дядя? Неизбежно телевизионный. Стал отвечать. Было время, когда эту телеповесть смотрели все. Она была первая такая. Инсценировки романов были. А эта — мало того, что писалась прямо для телеэкрана, она еще и писалась по-особенному. Никто: ни актеры, ни редакторы, ни группа, ни режиссер — не знали, что будет в следующей серии и о чем пойдет разговор. Как это могло произойти? Доверились. Единственный раз в жизни. Конечно, в договоре был пункт, обязывающий меня переделывать, если что не так. Но ни разу к нему не пришлось прибегнуть. Режиссер выл:
— Ну мне-то хоть скажи!
— А зачем?.. Представь себе, что ты нашел страничку на улице. Ты профессионал? Ну и репетируй.
Я все время мешал ему делать концепцию.
И еще. Как раз перед этим прошел по телевидению зарубежный серийник — экранизация знаменитого романа. Поставлено хорошо, актеры прекрасные. А я заметил — главный актер, великолепный старик, которого все успели полюбить, во второй половине серийника — не знал, что делать, и повторялся. Виноват ли он? Ни в коем разе. Он, как и все, читал роман и, конечно, весь сериал и прикинул, как он будет играть в каждой серии. Актеры это называют — "распределиться". А вещь длиннющая, и ему не хватило красок. Телеповесть — это не пьеса. Она как жизнь. Тут не распределишься. А у меня из больших актеров было только четыре. А остальные и у себя в театрах не гремели. Но даже самые малые из них не знали, что будет дальше, и вынуждены были каждую серию играть как единственную и красок не беречь. Как в жизни. Кому охота срамиться? А я видел, у кою что лучше выходит, и специально писал такие эпизоды, чтобы каждый блеснул. И вышло, что у каждого, даже самого малого актера, накопился, то есть сложился образ, а у режиссера — сложилась постановка. Помните — судьба же складывается. Мое дело было дать шанс. А остальное — кто как им воспользовался. И все в некотором одурении после постановки проснулись знаменитыми настолько, что их даже полюбили.
Представляете, что потом со мной сделали все участники? Продали, конечно. Кто как сумел. Видимо, не могли простить, что не понимают, как все это вышло я почему это нельзя повторить.
Естественно, меня тут же стали обучать. Проанализировали и стали обучать. Чему? Вот уже пятнадцать лет этот случай называют "феномен Панфилова" — сам слыхал на телевидении. Наверно, я все же кое-что смыслю в своем деле. Не так ли? А этим летом... А все же,
если бы не фортели, которые со мной проделали в это
лето, я бы сроду не догадался поехать сюда и писать то, что я сейчас пишу о людях, с которыми, я повстречался.
И то хлеб... Ну, не буду. Я ведь обещал своим о своих — световые переломы.
Добавлю только, что это все — техническая сторона. Главное же было, что я с экрана ни с кем через губу не разговаривал, слюни не распускал и перстом не тыкал — люди же в комнатах сидят, у себя дома. А просто я своими персонажами восхищался, потому что они были такие же, какие теперь сидят в зале. И это, видимо, передалось. И, видимо, у нас с ними был общий мир, свой. А имитации не передаются — ни сусальные, ни слезливые. Потому что никаким другим, даже самым золотым ключиком эту дверь в этот мир не откроешь.
Но об этом обо всем, конечно, кроме нытья и восторгов, я уже потом доложил слушающим, сидящим в зале завода роботов. И отпущенные на встречу полчаса кончились, и они потребовали еще полчаса, которые у них оставались от обеденного перерыва. Так было, я не вру.
Но это было потом, дорогой дядя. А сначала корреспондентка села на соседний стул и из своего записывающего чемодана вытянула длинный стержень с микрофоном, похожий на тощую никелированную ногу, обутую в лапоть.
И я ей сказал:
— Барышня, за ради бога... Микрофон чуть подальше. А второй микрофон не выключен.
— ...А то будто меня бреют электробритвой на глазах у всех.
Она засмеялась и отвела стержень. Но тогда на столе начали натягивать второй. В зале потеплело от смеха.
А женщина-организатор, которая меня сюда привела, говорит, поднимая мою зелененькую:
— Одна наша читательница была уверена, что эту книгу написал молодой человек... Кто-то крикнул из зала:
— Не одна!
Но тут я вспоминаю, что самое смешное — это правда, сказанная не вовремя. А смех — это вообще внезапное избавление от престижа. А престижа нам не надо. Нам нужен разговор и чтобы были свои. Господи, главное, чтобы были свои и чтоб я писал картину световыми переломами. Ладно, думаю, хотите правду? Вы ее получите.
— То, что я молодой, — говорю, — это иллюзия.
И иллюзии надо отдувать. Как дым. Но вот моему сыну действительно два годика с месяцами. Это уж точно, не иллюзия.
Тут в зале стало совсем теплым-тепло. И даже мужики, которые сидели и стояли подальше, засмеялись.
— Вот, а вы говорите, — сказал издалека мужской голос.
— Поздравляем вас, — сказала пожилая женщина справа. — А какой он? Похож на вас?
И вижу, всем интересно. Ладно, правда, так правда.
— Ну, — говорю, — это разве расскажешь? Мне все говорят — он на тебя похож. И я тогда думаю — неужели я так прекрасен?
Мужики смеются, и лица светлые.
— ...А потом подойдешь к зеркалу, увидишь свою будку — и вся иллюзия пропадает...
Вот и женщины смеются.
Потом я им рассказываю все, что оказано выше. И никто не смеется.
Потом меня повели увозить. Все столпились в дверях, и я зелененькую мою книжку подписываю.
Вдруг вижу в пестрой обложке давнюю книжку, но на немецком языке. Там про клоуна.
— Господи, а это откуда у вас? Там же на немецком!
— Я переводчица, — говорит женщина в темно-синем платье. — Скажите, можно вас поцеловать?
— Да это же, — говорю, — просто необходимо. И в щеку поцеловала. Такая милая. При всех, представляете? Но я держался мужественно.
Мог бы и не описывать эти дела. Но дудки. Что было, то было.
— Где же ваша хваленая, так широко разрекламированная скромность? — спросит сосед. — В серьезном романе о борьбе за мир и так далее.
— Сосед, а сосед, отлипни, а? Во-первых, этот роман не то чтобы несерьезный, а как бы противо-кислый. А во-вторых, речь в нем совсем не о том. Если до сих пор не понял, не читай дальше.
Теперь-то уж он, конечно, дочитает. Он человек тщательный. В некоторых делах.
По коридорам и лестницам шли, стараясь не толкаться.
Высокий такой молодой красивый спрашивает, все еще улыбаясь:
— А можно мы вашу пьесу о Леонардо поставим в нашей самодеятельности?
— Конечно, — говорю.
Потому что я в этой пьесе и сам уверился, и физика подтвердили — позвонили из Фрязино. А юноша спрашивает:
— А почему она до сих пор не поставлена?
— Откуда я знаю? — говорю. — Наверно, все время была не к репертуару.
— Ну, знаете! — говорит.
Господи, что я ему скажу?
Вниз спустились, много людей вышло наружу, туда где дождик моросил, в светлых халатах и других одеждах, и белых косынках. А у меня рот пересох, как после кросса. Я пить попросил.
— Сейчас, — кто-то сказал.
О чем-то еще рассказывал, о чем-то расспрашивали. А лица, лица... Вы бы посмотрели — вам бы жить захотелось. Ясно, что и развыступался.
Принесли из цеха высокий бокал с холодными пузырьками. Выглотал весь, такое блаженство.
— Всю жизнь, — говорю, — мечтал попить газировки бесплатно.
Я не выступал, дорогой дядя, я разговаривал, и по дороге узнавал свои истинные желания, и лепил картину из подручных средств, и восхищался тем, что есть на самом деле, и получал неслыханные подарки. Мы целый час были художниками, черт побери!
Подъехала новенькая машина.
На нашей встрече я заметил множество людей, а робота — ни одного. Ни одного.
Потом меня позвали в автомобиль, и я уехал. Сейчас прочел и ужаснулся, дорогой дядя. Не написал главного.
Я так боялся расчувствоваться, и так тщательно скрывал, как я всех любил и восхищался, и особенно стеснялся, и сейчас стесняюсь описывать, какая теплынь шла ко мне из зала, где сидели пожилые женщины и молодью женщины, и сидели, и стояли мужчины разных возрастов, что получилось не сдержанно, а сухо.
Ужас, ужас...
А было что-то невероятное.
А прежде не особенно верил в "Лурдские чудеса", когда привозят калеку и тысячи людей командуют — встань, ну, встань — и он бросает костыли. Я еще в детстве видел комедию, где это высмеивалось. А здесь и верить было не надо. Просто это было со мной. Точка.
Спаси вас всех судьба.
Дорогой дядя!
Вспоминаю, вспоминаю... Что-то с живописью случилось. Сломалась она, что ли? Забыла святой аврал?
Сначала по ней проехала фотоаппаратура. Действительно, зачем долго делать руками то, что может быстро сделать машина?
Но потом я с этим разобрался. Каких-нибудь пятьдесят лет — и я с этим разобрался. Для истории живописи один день, а для меня — полжизни, я надеюсь.
Ветер, ветер...
Прошедшая жизнь. Смутные видения на внутреннем экране. Неужели это все было?
И ведь у каждого человека так — однажды печаль прошлого зазвенит, и он оглядывается.
И я решил простить женщин. Ладно, чего уж там.
Дорогой дядя, я решил опозорить мужчин. Выхода пет. Надо позорить.
Как быстренько, помню, отказались от того, что было найдено в муках рождения свободы. Как будто устойчивей болота нет ничего. А может, так оно и есть?
Какие стремительные кисти, какие краски, какой порыв действия и новая красота. И как все начало плесневеть под напором и предлогом традиций и культурного наследства. А из всего наследства — барские обноски и фарфоровая супница.
Наследие!
Сколько дутых фигур. Великий Рокотов идет в одной подборке, если не сказать упряжке, с Боровиковским. А Рокотов отличается от Боровиковского, как Ватто от всяких Буше — фарфорчики-чики, порпеланчики-чики, маркизы с розовыми попками.
Никакие искусствоведы меня на Ван Гога не натаскивали, потому что я их не читаю. Я приходил в музей, и мне Ван Гог не правился. А потом однажды случайно я обратил внимание на самую блеклую картину этого Ван Гога — какие-то картофельные поля, дорога белесая с экипажем, небо, писанное государственными горизонтальными мазками, похожими на зеленые кирпичи, и холст просвечивает, как известка между зелеными кирпичами неба, и вдруг — узнал. Узнал! Зеленого неба не бывает, а в картине — бывает. И такой серебряный пасмурный день, и такие огороды, и такая щемящая, шалая, трезвая печаль, и я захлебнулся. Вот тебе и Ван Гог. Вот оно. Оказывается, цветом можно такие впечатления вызвать, так душу взбаламутить, оледенить и согреть, как ничем другим.
А после этих огородов и все другие работы Ван Гога мне открылись.
Не то чтобы там "душа вещей" и прочее, а душа художника. Он пишет картину, а это — я. Не то чтобы я там побывал в картине и увидел то, что он увидел в натуре, а просто Ван Гог изобразил меня самого. Непонятно?
Стоит барышня на выставке и смотрит на стоптанный ботинок, который написал Ван Гог. Ну разве она похожа на ботинок? На ней платьице, и она духами спрыснута, и глазки подготовила к культуре. А если вдруг откроется ей, что если ее раздеть не до гола, а до души, то вспомнит она свою усталость, и боязнь постареть, и почем обошлись ей духи и физкультурная улыбка, и как ей ночью хочется удрать туда, где не скучают и всегда хвалят, и нет соперниц, а такого места нет, и вдруг увидит, что на картине не ботинок нарисован, а она сама на пенсии, как мама — только не это, только не это... В зеркальце поглядится — нет, ерунда, почудилось. Но лучше все-таки пойти поглазеть на "Незнакомку" или на другой комплимент... Проклятый ботинок!.. И почему-то не уходит от картины.
Но это, конечно, случай фантастический. Чтобы барышня? Да ни в жисть.
Но я видел, как люди уходили от Ван Гога трезвые и сильные и стеснялись тщеславия.
Потому что пустое это дело — тщеславие. Нельзя жить в цветочном горшке. А есть улица, и дома, и трезвое небо в дымах мечты, и работа там, где работаешь, и надо погладить ребенка по голове, и покормить собаку, и ничего не бояться, и каждый день рождаться.
Дорогой дядя, у меня давняя догадка, что половина бедствии исчезнет невесть куда, если испробовать жить, как истинный художник картину пишет.
Не как он живет, не как торгует картиной, а как пишет.
Так вот, дорогой дядя, чтобы жить, как художник картину пишет, надо присмотреться, как живет женщина.
Конечно, речь не идет о том, как женщина выполняет чужую программу. Как выполняет? Как мужчина. Только лучше. Речь о том, как она выполняет собственную.
У нее нет, как у мужчины — вообразил желаемое, разбил на достижимые этапы и, надрывая пупок, эти этапы выполняет. А добрался до финиша — уже не хочется. Желание пополнилось, значит, кончилось. И действительно — сытым можно быть один раз, а два раза не будешь. И мужчина думает — неправильно вообразил, и начинает воображать правильно, и все сначала, Сальери несчастный, все улучшает методы добраться до финала. Добрался и дышит. А финал срабатывает и спрашивает ласково: "Ты этого хотел, зараза? Здравствуй, родной. Это я, Наина. Постарела? Сам виноват. Слишком долго до меня добирался".
Другое дело — женщина. У нее программа бесконечная: чтоб было хорошо. А как оно будет выглядеть, это "хорошо"? Когда случится, тогда и узнаем. Но это талантливые. А которые мужским воображением промытые и проламываются, те давно уже не женщины и, достигнув, пьют и страшатся себя в зеркале. Горький таких называл — Батый. Ей ничего не остается, кроме как невесток тиранить.
А талантливая женщина открывает свои истинные желания по мере того, как совершает действия. Умный бездарный мужчина называет это глупостью и сопротивляется. А это не глупость, это просто другой способ жить.
Судят по результатам. К чему привел мужской способ жить, мы уже видим и судорожно наслаждаемся под напевы доктрин Ферфлюхтешвайна и звон машины процветания, перерабатывающей золото в дерьмо или наоборот. А женщины разбили палатки вокруг авиабазы, едят суп, вяжут, и машина с бомбой пока не проехала. Сомнут их, наверно. Потому что мужчины в это время, сверкая очками, сидят на симпозиумах и выражают глубокую тревогу. Иногда они нанимают кого-нибудь в кого-нибудь стрелять.
Бабы мои дорогие, я испытываю мучительный стыд, рвотное движение души — за весь мужской позор, который на круг называется "историей", и которая вся состоит из мужского ожидания, что вот-вот случится воображаемое событие, которое, несмотря на то, что исполнит все желания, каким-то образом их продолжит.
Совещаются и стреляют, стреляют и совещаются. больше ничего не придумали. Вообще обслуживают машину процветанья и работают, работают, работают.
Так и надо — работать. Работа — основное содержание жизни. Но надо спросить женщину, как это делается.
Дорогой дядя!
И повели нас на завод смотреть сборочный цех и конвейер.
Скажите честно, дорогие книжные люди, или люди военные, или люди сельские, которые выращивают природную еду, или люди, танцующие "Лебединые озера" и "Спящих царевен", или люди на дорожных работах, на лесоповалах, на буровых, в штреках, или в магазинах, или в артелях металлоремонта, или на часовых заводах, или в мастерских пошива или ремонта, или на сейнерах, которые ловят кильку или ставриду — я перечисляю часть профессий, с которыми я сталкивался, — скажите, положа руку на сердце, как вы представляете цех с конвейером, если вы его не видели? В кино и по телевидению видели все, нет, если вы его не видели в жизни?
Я не буду описывать ваши представления или мои. Просто придется сказать, что на деле все это не так.
Мы не оказались в мрачной или чистенькой утробе, где маленькие люди-муравьи суетятся каждый у своей гайки. Понимаете? Утробы не оказалось.
Мы идем, идем, идем, разговариваем и снова идем, идем и глазеем, глазеем, глазеем, потому что есть на что поглазеть и, главное, на кого, короче, мы идем по улице незнакомого города, люди заняты своими делами, и только где-то наверху небо перекрыто переплетом ферм и стекол от дождя, наверно, и прочей погоды.
Воздух обыкновенный, как на Садовом кольце, а я там живу, и ничего. Шум обыкновенный, как на Садовом кольце от машин, — машин столько же, только движутся медленно и видны изнутри в разной степени открытости, и из одной в другую пересаживаются девушки в комбинезонах, с электроинструментом.
Да что я вам буду описывать цех, когда цеха нет, а есть пространство, и мы идем по своеобразной улице, и стараемся не глазеть на девушек, и делаем вид, что необыкновенно увлечены сложнейшими вопросами, которых никому, кроме нас, загадочно не понять, и что все это нам привычно, подумаешь! — и стараемся не глазеть на девчонок, на их косынки, на их прически, да, прически — длинные волосы, подхваченные лентами, а их комбинезоны, и расспрашиваем о коробках передач и лошадиных силах, и стараемся не глазеть на девчонок.
Мне бы не хотелось выглядеть восторженным идиотом, но, увы, уже поздно стараться, все равно выгляжу.
Но клянусь честью, пароль допер, или как там еще — действительно, есть на что посмотреть.
А навстречу нам, как по дачной улице, едет хмуры и велосипедист.
— Откуда это он? — спрашиваю.
— С того конца цеха, — отвечают. — Цех в два километра.
Потом оказалось, что это недостаток. Полагался какой-то другой транспорт. Недостаток!
О, мама мия!
Наверно, где-нибудь на свете есть автомобильный цех и получите, а если и нет, то, наверное, будет, как и у нас, — все устаревает и усовершенствуется. Но извините, ни разу в жизни, понимаете, ни разу я не видел такой человеческой грации. Ни у парней, ни у девушек.
О парнях, конечно, потом. Потому что я сам бывший парень, хотя сейчас обо мне этого не скажешь, но девушки!
Ни в танцевальных ансамблях, ни, заметьте, в балете с такими замечательными солистками, ни в художественной гимнастике, ни в балете на льду, ни в балете на воде, где скопом ныряют и потом скопом высовывают из зеленой воды по одной ноге — кажется, правой. Знаете, почему не видел? Потому что все это было отрепетировано тяжелейшими усилиями изобразить грацию.
То есть напоказ, понимаете?
А здесь репетировали когда-то только, как и что завинчивать или сверлить. А как при этом держаться грациозно — не репетировали.
Но молодое тело умней любого режиссера и любой концепции, и если ему не мешать, оно само движется так неожиданно и так прекрасно, что дух захватывает.
Скажете, опять он за свое, опять телячьи восторги из-за ерунды: были бы автомобили, и побольше, и подешевле, а какие при этом у заводских людей фигуры и как они при этом передвигаются? Да хоть на руках!
И правда, на автомобили и их цену это, видимо, не влияет, но это влияет на тех, кто эти автомобили выпускает.
Понимаете? Понимаете, это не были сонные или резвые телки обеспеченных родителей, годные только, чтоб перейти из родительского стойла в супружеское. Про этих девушек на сборочном конвейере жизни раньше бы с завистью говорили: "Чего уж тут... Ничего не скажешь... Порода!"
А таких парней я вообще видел только в кинофильмах из бурной жизни с препятствиями. Но в эти кинофильмы тщательно персонажей отбирают по фотографиям и на кинопробах, чтоб экран выдержал их крупные планы. Потому что в сложных кадрах их подменяют каскадеры. А потом все это тщательно склеивают и стараются, чтоб при показе не были видны швы и склейки. А эти ребята просто выполняли повседневный план.
И чтоб уж сразу про одно, чуть забегу вперед к тому месту, где с конвейера сползали на пол готовые автомобили, и машинный ритм кончался, и в дело вступали люди с их прихотливым поведением, и там я увидел такое, от чего маленько закружилась голова.
Я увидел, как вдоль и поперек каких-то рельсов пролетают новенькие машины, чтоб вскочить на две бетонные полоски, между которыми яма, и мгновенно затормозить. А вслед за первой уж откуда-то сбоку вылетела другая — как выстрелила и, не снижая скорости, тормознула как вкопанная перед металлическим хвостом предыдущей — на расстоянии ладони, просунутой ребром.
А на первой — распахнулась дверца, в яму сбежал водитель, что-то оглядел или поколдовал снизу, вернулся, щелчок дверного замочка — и машина унеслась куда-то. А уже над ямой стоит другая, а вслед за ней откуда-то выстреливает следующая.
Поверьте, все это происходило безостановочными секундами, и каждая машина, извините, водитель вел себя непредсказуемо по-своему так, что дух захватывало.
Я подошел к стальному барьеру, поставленному возле ямы, наверно, чтобы такой вахлак, как я, туда не сверзился, дождался одного тонкого и высокого, когда он садился в машину, и спросил, глядя в молодое лицо:
— Скажите, какой у вас разряд?
— Третий.
— Парень, — говорю, — а сколько тебе лет?
— Восемнадцать.
И он умчался.
Ну что я буду соревноваться с великим американским писателем Фолкнером! Кому это под силу? Это его номер. У него такой мальчик описан в рассказе "Полный поворот кругом", про торпедистов в Англии той войны. Добудьте в библиотеке и прочтите. Это со-о-овсем другая Америка. Это Америка, где покалеченный морской пехотинец придумал самую великую молитву из всех, которые я слышал: "Господи, прости нас, сукиных сынов".
А теперь про роботов.
Мы с комсоргом цеха малость отстали, и он меня повел вверх по ступенькам узенького трапа на узенькую эстакаду с тонкими перильцами, и мы оказались над ними, над роботами.
Они там работали в полутьме. Света им не нужно. Свет нужен тем, кто на них смотрит.
Это было что-то невообразимое.
Гигантские челюсти захватывали автомашины, с урчанием ставили их на попа, переворачивали на бок, вверх колесами, те автомобили, которые только что собирали девушки, прекрасные, как девушки, те автомобили, с которых потом будут сдувать пыль и дуть на стекла, с ними что-то нехорошее делали в полутьме отлично придуманные, дизайнерски приукрашенные отвратительные динозавры, уродины. Там, в полутьме, они казались какими-то грязными и, несмотря на это, они вызывали какое-то гнусное восхищение — как перед дьяволами простой конструкции.
Да знаю я, знаю все, что можно об этом сказать, и сам потом скажу, но не могу не сказать и это.
Может быть, они войдут в быт, и к ним привыкнут, но пока так.
Они производили впечатление неумолимой мощи, и за ними была какая-то философия, нечеловеческая философия. В них было какое-то дочеловеческое неуважение ко всему, чего добился человек. Они выглядели, эти электронные ублюдки, хозяевами человеческой культуры, пожирающими даже машины, хотя всего лишь точечными прикосновениями со всех сторон сваривали сложные кузова автомашин. В полутьме вспыхивали резкие сварочные звезды, потом переваренную автомашину ставили на колеса и не то выпихивали железной ногой цинком в зад, не то выплевывали.
Конечно, я опомнился, и восхитился, и стал расспрашивать о надежности — оказалось очень надежно, и все управление ими продублировано, и автоматика срабатывает, и японская фирма дает бессрочную гарантию.
— Как это бессрочную? — ошеломленно спросил я, зная нашу электробритву "Эра", где гарантия дается на год, а бежишь чинить через пару месяцев, потому что где-то контакт прекратился и она уже не фурычит, а крышку снять нельзя, так как один винтик залеплен печатью и только с этой печатью примут в гарантийную мастерскую, иначе мастера ни за что не отвечают и не разберутся, и ходишь небритый. — Как это бессрочная гарантия? — спрашиваю. — Ведь все же рано или поздно портится!.. А как узнать, где и что испортилось?
— А японская фирма и не разбирается, где испортилось. Ей выгодней прислать взамен готовый блок.
Вот это размах! Да, размах. И эти уроды заменяют труд множества людей, которые благодаря этому могут себя посвятить человеческой работе, все знаю, как и все.
Но я однажды видел, как разгружали машину с манекенами для модных витрин. Их вытаскивали — великолепные подобия красавцев и красавиц — с глазами и ресницами, как у людей, — их несли, бесстыдно оголенных, вниз головами и прислоняли к стене, у которой они сидели, нелепо растопырив ноги.
Это было непереносимо. Было впечатление, что разгружают душегубку.
А это были всего лишь манекены с человеческим обликом для показа барахла, которое завтра выйдет из моды. Но и облики человека священны.
Но я на секунду представил, что эти динозавры переворачивают не автомашины, а людей, и у меня заложило уши, и во рту горечь, как от хинина при тропической малярии.
Нет, это не надоевшие призывы к поляночкам, шалашикам, и пещерочкам, и ходьбе на четвереньках не только потому, что от этих мечтательных забав возникает реальная голодуха, но и потому, что в этих пещерочках может поселиться Пол Пот и иже. Однако не подойдет и "философия", которая стоит за этими бессрочными фирменными динозаврами.
Чересчур долго у нас по барахлу и еде было хуже, чем у них. Поэтому мы так рвались, чтобы у нас по барахлу и еде было не хуже, чем у них, что кое-кто стал забывать, что нам подойдет только другое.
Что другое, дорогой дядя? То, что мне приоткрыл на мгновенье в этой короткой поездке его величество, как раньше говорили, рабочий класс. Что же именно? Довженко это называл — "благородная норма".
А фирмы на благородную норму чихали и не могут остановиться, но если и мы о ней забудем, то человечество никакие роботы не спасут, потому что даже жулики знают — жадность фрайера сгубила.
Потому что не они, а мы — главная людская надежда — вот эти все, которые все это выпускают и изобретают облегчающие роботы, а потом идут послушать поэтов в обеденные перерывы, потому что не хлебом единым и не шмотьем жив человек.
Грация — это не походочка и не проходочка. Грация идет изнутри.
И спасибо, родные, за восхищение. Или, как говорят в итальянских фильмах, грация, синьоры, грация.
Дорогой дядя!
Я знал, дорогой дядя, что рано или поздно у нас с тобой зайдет разговор о красоте. Том более что есть мнение. будто она спасет мир.
А позвольте спросить, каким образом? Все станут такие лапочки, что глаз не оторвать? И ни у кого ни на кого рука не поднимется?
Во-первых, не верится. Я видел, как лапочки приезжали во Вьетнам и танцевали перед зелеными беретами. Боже, какие ноги!
После просмотра ног "зеленые береты" избивали вьетнамских детей с еще большим аппетитом.
А во-вторых, чем заниматься, если лапочки наш мир все же спасут? Размножаться? Рано или поздно соскучишься.
Я не настолько глуп, чтобы давать определение красоте. Во-первых, написаны тонны определений, которые ничего не значат, а во-вторых, красота так же уворачивается от определений, как и талант.
И, по-видимому, красота — это симптом чего-то большего, что покрывает все определения. То есть за ней стоит "уголок".
Дорогой дядя, и нынче, в эту пустынную ночь, мне открылся "уголок", который стоит за красотой.
Ну конечно же! Такая простая и очевидная вещь, что я даже завыл:
— Надо же! Опять это под самым носом! Такая тоска!
— Чего ты поешь? — сказала жена. — Ну чего ты воешь?
Я отстранился от ее руки и сказал:
— Не надо больше спорить, что есть красота и какая интересней — телесная или духовная, хрен ее знает. Когда как. Все, конечно, приветствуют духовную. Но и ноги ость ноги.
— Я и не спорю, — быстро сказала она.
— Если до сих пор не сговорились, что есть красота, значит, пропустили некое обстоятельство.
— И ты теперь знаешь, какое?
— Мне кажется, — сказал я. — Природа — это материя и ее движение. Ни материю без движения не обнаружишь, но и движения без материи не бывает — они неразделимы, но все же это разное.
Дорогой дядя!
Они журчат и булькают, журчат и булькают, а дело ни с места. Уговаривают жирного кота быть моральным, а Васька слушает и жрет.
Я уж и не знаю, как написать об ученых, чтобы те из них, кто не причастны, не приняли на свой счет. Я уж и так и эдак, прямо извертелся весь.
Да что же это такое, дорогой дядя, интеллигентные же люди, все-таки привыкли обобщать, обобщениями и живут, и все у них фундаментально, а как скажешь, что Ферфлюхтешвайн, который работает на первый удар по детям, — подонок и обсосок, так сразу: "Надо бы повежливей. Замахиваясь на ученого, вы замахиваетесь на пауку".
Я уж им говорю — да что вы, говорю, это вы замахиваетесь на пауку. Вы, говорю, что думаете — можно только описать, как ужасны последствия, и отойти в сторонку от причин? Почему вы рассчитываете, что свергнут этот ужас люди, неграмотные в науке.
— Да нет, — говорят, — почему вы так? — А как же? Вы научно согласны, что штрейкбрехеры — это предатели рабочего класса. Почему вы делаете вид, что их нет в вашей среде?
Знания объективны? Цели науки благородны? Почему же вы приветствуете пикеты безоружных женщин, детей и калек войны и не устраиваете своих пикетов и обструкций обсоскам из вашей среды? Мараться не хотите? За чужой счет? Почему вы хотите, чтобы с Ферфлюхтешвайном сражались неграмотные в науках, когда это прямое ваше дело? Если неграмотные в науках возьмутся — они наломают дров, и будет поздно ахать. Люди же раздражены! При холере били докторов, но холера — природное явление, а бомба — нет. И все это знают. А может быть, вы боитесь, что политика как-нибудь переменится и вам будет как-то и почему-то неудобно? Ах, эти обсоски не из вашей среды! Так объявите об этом! Такой-то и такой-то профессор Ферфлюхтешвайн знает, что работает на первый удар по детям, на гибель детей, и значит, считать его обсоском. И научно объявить на весь мир, что этот человек — Иуда рода людского и военный преступник. Вы любите слово "глобальный", вы отлично знаете — наука, как и все остальное, играет в разные времена разные роли. И если раньше войны обходились без пауки, и расчет был на серую скотинку с ассирийской финкой в руке, то сегодня глобальная война без науки невозможна. Ни барыги, ни архангелы из генштаба без Ферфлюхтешвайна ни бомбу, ни отраву не придумают. И, значит, это не вопрос морали ученого, совести ученого — и прочие кабинетные "гуманизьмы", а преступление. И Ферфлюхтешвайна надо судить как "исследователя" детей в Освенциме.
Вы скажете — а откуда Ферфлюхтешвайну знать, может, мы тоже готовимся к войне, и он сомневается и тоже патриот? Не сомневается. До предложения не кидать первым — мог сомневаться, а теперь нет. Не может. Потому что он со своим "первым ударом" согласен, а мы его отвергли.
Дорогой дядя, как я могу объяснить им все это, когда они заняты бульканьем, журчанием и выражают тревогу и требуют мужества и трудной работы от неграмотных в науке безоружных людей, от пехоты, от разведки, от правительства, от кого угодно, а сами боятся назвать Ферфлюхтешвайна военным преступником и Каином.
Дорогой дядя, как я могу объяснить им все это, когда я сам боюсь, что они меня уволят из Академии, а мне уже не хочется на железную кровать, и я мечтаю о мурло-парловой шубе для матери моего ребенка, законно купленной за четверть стены Кристаловой хибары.
Дорогой дядя, как, не обижая их, растолковать, что живут не для информации, а наоборот. Не чтобы в лабораториях булькало и журчало, а наоборот.
Дорогой дядя, как им объяснить этот "уголок", что сегодня без профессора Ферфлюхтешвайна глобальная война невозможна — у всех остальных гавриков квалификация не та.
Я не знаю подлинной фамилии Ферфлюхтешвайна, этой Продажной Шкуры, но они-то знают!
Боюсь, дорогой дядя, боюсь, что уволят, и я не смогу отменить Апокалипсис хохотом. И потом "четверть стены" задерживается, а жена Субъекта уже купила мурло-парловую шубу, питается эклерами по-флотски, а я все еще сижу на фрутазонах.
Мне говорят, что Эйнштейн настаивал — надо бы мыслить по-другому, надо воображать другое, тогда другого и захочешь.
Уйду я от них.
— Уходите? — спросил Субъект. — Жаль.
— Да, — говорю, — ухожу.
— Куда ж вы теперь?
— Не знаю, — говорю. — Может, опять в театр к Джеймсу. Театр я знаю неплохо. За свою жизнь бывал в нем не раз. А два раза. И оба раза удачно — показывали одно и то же.
— Театр — это кафедра, — назидательно сказал он. — Театр — это трибуна.
— Ага, — говорю. — И я так думаю. Помолчали.
— Чем же вы там будете заниматься?
— Тем же самым, — говорю. — И если вы правы насчет числа "пи", я буду исследовать вакуум любовью. Может быть, он откликнется.
— Желаю вам счастья, то есть неожиданной удачи, — сказал он. — Я теперь не занимаюсь числом "пи", я занимаюсь динозаврами.
— Вот как? — говорю.
— Мне кажется, они вымерли от гриппа, — задумчиво сказал он. Уйду я от них.
Возвращение в будущее