"...Прежде чем меня занесло в литературу, я перепробовал множество разных занятий. Я был бардом, художником, сценаристом, и даже писал либретто для опер... да, было и такое... Мы с композитором Катаевым в конце пятидесятых решили сочинить городскую оперу. Помню, Катаев приволок ко мне на дачу какое-то допотопное пианино из проката и мы несколько суток кряду бегали вокруг него всклокоченные и небритые, пытаясь изобразить в музыке звуки большого города. Так было задумано. Опера эта называлась "Рыжая лгунья и солдат". Ее потом поставил Большой театр в специальном помещении без сцены и без зрительного зала — кресла стояли вдоль стен. Так тоже было задумано — для эффекта присутствия. Успех был шумный, но авторам некуда было выходить кланяться — сцены-то не было...
Главной же моей привязанностью долгие годы была менестрельная песня. Я занялся ею еще до войны. Нынешние эксперты и знатоки утверждают, что я был первым бардом в стране. Наверное так оно и было... Но меня вопрос чемпионства в искусстве никогда не волновал. Почти всю войну я не расставался с гитарой. Пел и сочинял песни, когда это было возможно. Они были глубоко личные, и меня, признаться, сильно удивило, когда я узнал, что эти песни поют солдаты на разных фронтах. Только потом я понял, что людям на войне хотелось именно этого личного, задушевного,— того, что можно было бы противопоставить повсеместно совершавшемуся ужасу — смерти и разрушению.
Позднее, когда появилась магнитофонная запись, менестрельное искусство потихоньку начало набирать силу. Начали появляться новые имена... Однажды мне принесли пленку с записью одного московского менестреля. Меня поразили и голос, и эмоциональная напряженность, и манера исполнения: чувствовалась талантливая рука. Я спросил, кто этот парень? Мне сказали — Владимир Высоцкий. Тогда он только-только начинал петь... А потом мы встретились с ним в московском доме ученых на каком-то учено-артистическом мероприятии с участием, как это теперь принято говорить, "интересных людей" (...твою мать! как будто бы есть неинтересные!). Он сидел в другом конце зала, ему кто-то что-то сказал на ухо и кивнул на меня: вон тот, мол. Владимир тут же подошел ко мне — за спиной гитара, на лице сдержанная улыбка: "Так это вы и есть Анчаров?" Я говорю — ага. "Тот самый?" Тот самый. "А я,— говорит,— на ваших песнях учился, я их давно знаю и пою, могу хоть сейчас спеть." Петь, говорю, не надо, а то нас выставят из дома ученых — у вас ведь голос ого какой!.. Весь вечер мы проговорили с ним о песнях. Много спорили, что-то доказывали друг другу... Он был настоящим мастером, и все, что касалось песен, понимал с полуслова, его ничему не надо было учить — это вздор,— ему достаточно было сказать, что у него хорошо получается, а все остальное он понимал сам — это свойство больших художников. Потом, спустя некоторое время я слушал пленку с записью его концерта, на котором он спел мою песню о водителе МАЗа, о таком разбитном, видавшем виды парне (она была тогда очень популярна), при этом он все-таки вставил — эдак многозначительно,— что поет песню своего учителя Михаила Анчарова. А мне и тогда уже, ей-богу, было неловко это слышать, потому что он был самородком, самостоятельно родившимся мастером...
Живописью я увлекся в конце войны: мне все грезились и грезились краски, но на войне их не было под рукой. А после Победы я уже не мог оторваться от мольберта. Что делать? Решил поступать в Суриковский. Но я ведь был кадровым офицером, и уйти в отставку было не просто — нужны основания. А основание у меня только одно — мои художества. Вот и вызвали меня с этими художествами к военному начальству. Неси, говорят, Анчаров свои картины, будем смотреть, годишься ты в художники или нет. И вот я, молоденький лейтенант, захожу в кабинет начальства — там за длинным столом, как в приемной комиссии, сидят высокие военные чины — боевые офицеры, видавшие и черта и бога. А у меня под мышками мои картины, в коленках дрожь. Показывай, говорят. Есть показывать! (А под козырек дать не могу — картины мешают. Но зато стою по стойке смирно, как положено.) Ладно. Посмотрели, посовещались. А что!-говорят-ети ж твою... ничего! Вроде бы получается у него. И отпустили. Валяй, говорят, рисуй дальше. И живопись стала для меня целой эпохой жизни... В картинах для меня было главное — передать впечатление. Неважно как, хоть нос макни в краски и нарисуй носом, но лишь бы картина передавала живое чувство и заражала зрителя этим чувством. Словом, я писал далеко не в академической манере, а в манере, которая называется импрессионизм. А с импрессионизмом тогда боролись, как, впрочем, и с джазом. Почему боролись — не помню. Помню только, кто боролся... ну, да это теперь не имеет значения. В общем, мне доставалось по шапке... хотя и не всегда. Картины мои все-таки выставляли и иногда хвалили.
Законченным живописцем я не стал... Почему? Я мог бы придумать сейчас тысячу причин на этот счет, и все бы они звучали умно и логично. Но скажу откровенно: в один момент я понял, что вполне овладел ремеслом художника, и могу написать картину в любом стиле, но только не в своем. А когда такое случается, искусство уходит и остается один только голый и самодостаточный, как задница, профессионализм... Впрочем, к живописи я вернулся, когда уже стал сценаристом и работал на телевидении... Самой крупной работой там, как я теперь понимаю, был многосерийный телеспектакль "День за днем". Многих экспертов тогда удивляло, что спектакль пользуется успехом, хотя в нем ничего не происходит, нет никаких грандиозных событий, нет остро увлекательного сюжета, а есть только ограниченное пространство коммунальной квартиры и ее обитатели. Пытались установить, в чем же секрет. Секрета никакого не было. Я писал о том, что тогда меня волновало — жизни и судьбы, скрытые за стенами коммунальной квартиры. Меня не устраивал взгляд на коммуналку, как на какой-то кастрюльно-склочный бедлам, где ничего значительного не может произойти, где все мелко и пошло и где, в лучшем случае, обретается подсобный материал для сатирика. Вздор! Там живут люди, а жизнь людей всегда значительна. Словом, секрет, если он был, то был довольно прост. Я хотел показать современников, отказавшись от изображения опостылевших всем эпохальных событий и не менее опостылевших стопроцентных героев и обратиться к будням, в которых всё, как ни крути, эпохально, ибо эпоха из будней и состоит. Наверное, такой взгляд на вещи отвечал тогда настроению многих людей, че-ло-ве-ков, которых потихоньку и беспощадно — и методично! — забывали...
...Как писатель я многим обязан менестрельной песне. Она научила меня работать над словом. А слово в ней должно быть жестким, ясным и осмысленным; оно должно доходить до души, иначе песня не состоится. Ведь менестрельная песня это не музыкальное явление — это музыка со словом. Слово здесь главенствует. Ради слова песня и пишется; ради слова и возникло само менестрельное искусство, признанию которого у нас, кстати сказать, упорно сопротивлялись и продолжают сопротивляться именно потому, что менестрельная песня, в отличие от бездумных эстрадных шлягеров с примитивными текстами, несет в себе слово. Ну а слово-то это — вольное, неподконтрольное, личное... Сейчас, слава богу, менестрельное искусство все больше и больше заявляет о себе. А ведь было время, когда оно было сведено на нет: одни отказались петь, другие сгинули. Ни у кого не вызывает сомнения огромный и бескомпромиссный талант Владимира Высоцкого. А я хорошо помню те времена, когда его запросто отождествляли то с какой-нибудь мразью, то с какой-нибудь сволочью, которую он утонченно, весело и издевательски высмеивал, обладая настоящим художническим даром перевоплощения. Так в свое время было и с Зощенко, которого обвиняли в крамоле, называли мещанским писателем, ставя автора на одну доску с его персонажами...
...Что касается философских идей, то в их изложении я всегда придерживался правила, которое высказал однажды физик Энрико Ферми: идея не додумана до конца, если ее нельзя объяснить на пальцах. Я не хочу являться читателям в образе загипнотизированной курицы и делать вид, что я прикоснулся к чему-то такому, чего и объяснить нельзя. Философия, философские идеи доступны всем, ибо в каждом изначально живет философия, любовь к мудрости. Я не люблю, когда меня охмуряют, и сам не люблю охмурять — возводить вокруг философских идей дебри терминов и шаманский вой. Зачем? Для чего? Есть язык, который все понимают, и на этом языке можно выразить любые мысли — философские, этические, эстетические. Я зверею, когда вижу, что с человеком разговаривают через губу — тебе, мол, не понять "высоких материй". ...Твою мать! Откуда ты знаешь, понять или не понять? Ведь неизвестно, что придумает в следующий момент человек, с которым ты разговаривал через губу; он, быть может, окажется во сто крат умнее, душевнее и талантливее тебя... Писатель и философ, по моим понятиям, не более, чем повивальная бабка: он должен помочь читателю родить свою мысль-таковы его роль и функция. И если он не верит, что читатель способен понять самую сложную философскую мысль, что в нем самом есть плод этой мысли, то пусть оставит свое дело и отойдет в сторонку. Ибо дело это, как и повивальное искусство, очень ответственное — вытащить на свет живое существо, в одном случае из материнской утробы, в другом — из глубины души. А там, в глубине души, у каждого есть и мудрость и талант. Я в этом убежден. Не талантливы только принципиальные злодеи и принципиальные скоты — они скованы своими гневными вонючими страстями. Но люди же... люди талантливы".
...Быть может, эти записи слишком фрагментарны, чтобы составить по ним представление о Михаиле Анчарове. Но это и естественно. Его книга расскажет о нем лучше и больше.
В. Отрошенко